В этом дневнике я высказываю все то, о чем обычно молчу: написать для меня куда легче, чем произнести. Здесь, помните, я открываю свою душу - не будьте тварями и не плюйте в нее.
Творись, распятью равная магия. Видите - гвоздями слов прибит к бумаге я. (с) В. Маяковский
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
Много пафоса Геральта Геральт: Любовь и кровь. В них могучая сила. Маги и учёные не первый год ломают себе над этим головы, но поняли только одно… Нивеллен: Что, Геральт, что? Геральт: Любовь должна быть истинной. — «Последнее желание», рассказ «Крупица истины»
Кальдемейн: В моём доме бабы ни гугу. Но так, между нами, постарайся не делать при ней того, что недавно выкинул за ужином. Геральт: Ты имеешь в виду, когда я запустил вилкой в крысу? Кальдемейн: Нет. Я имею в виду, что ты в неё попал, хотя было темно. Геральт: Я думал, будет забавно. — «Последнее желание», рассказ «Меньшее зло»
— Зло — это зло, Стрегобор, — серьёзно сказал ведьмак, вставая. — Меньшее, бо́льшее, среднее — всё едино, пропорции условны, а границы размыты. Я не святой отшельник, не только одно добро творил в жизни. Но если приходится выбирать между одним злом и другим, я предпочитаю не выбирать вообще. — «Последнее желание», рассказ «Меньшее зло»
Говорят, молчание — золото. Возможно. Не знаю. Во всяком случае, своя цена у него есть. — «Последнее желание», интерлюдия «Глас рассудка»
Но я всегда придерживался принципов. Нет, не кодекса. Иногда просто прикрывался кодексом. Людям это нравится. Тех, кто имеет кодексы и руководствуется ими, чтят и уважают. Не существует никаких кодексов, Иоля. Ещё не написан ни один кодекс для ведьмаков. Я свой себе придумал сам. Взял и придумал. И придерживался его. Всегда… Ну, скажем, почти всегда. — «Последнее желание», интерлюдия «Глас рассудка»
Люди […] любят выдумывать страшилищ и страхи. Тогда сами себе они кажутся не столь уродливыми и ужасными. Напиваясь до белой горячки, обманывая, воруя, исхлёстывая жён вожжами, моря голодом старую бабку, четвертуя топорами пойманную в курятнике лису или осыпая стрелами последнего оставшегося на свете единорога, они любят думать, что ужаснее и безобразнее их всё-таки привидение, которое ходит на заре по хатам. Тогда у них легчает на душе. И им проще жить. — «Последнее желание», рассказ «Край света»
Только легенде и мифу не ведомы пределы возможного. — «Меч предназначения», рассказ «Предел возможного»
…спорит либо дурак, либо подлец. Первый — не знает, а спорит, второй знает, но спорит. — «Меч предназначения», рассказ «Осколок льда»
Правда — это осколок льда… — «Меч предназначения», рассказ «Осколок льда»
Не успел он установить источник воплей, как к ним присоединился глубокий липко-стеклянный звон. «Вишнёвое варенье, — подумал ведьмак. — Такой звук издаёт банка вишнёвого варенья, если запустить её с большой высоты и с большой силой». — «Меч предназначения», рассказ «Вечный огонь»
— Я бы хотел, — проворчал он, — чтобы тот факт, что нас пытаются окружить, оказался недоразумением. — «Меч предназначения», рассказ «Вечный огонь»
Именно Лютик настаивал на том, чтобы отправиться на гулянье в Четыре Клёна. Гулянья, доказывал он, удовлетворяют глубокие и естественные потребности людей. Время от времени, утверждал бард, человеку надобно встречаться с себе подобными там, где можно посмеяться и попеть, набить пузо шашлыками и пирогами, набраться пива, послушать музыку и потискать в танце потные округлости девушек. Если б каждый человек пожелал удовлетворять эти потребности, так сказать, в розницу, доказывал Лютик, спорадически и неорганизованно, возник бы неописуемый хаос. Поэтому придумали праздники и гулянья. А коли существуют праздники и гулянья, то на них следует бывать. — «Меч предназначения», рассказ «Немного жертвенности»
Когда человеку отрубают голову, от этого можно умереть. — «Меч предназначения», рассказ «Меч Предназначения»
Легко убивать из лука, девочка. Так легко спустить тетиву и думать: мол, это не я, не я, а стрела. На моих руках нет крови того мальчика. Его убила стрела, а не я. Но стреле ничего не снится по ночам. Пусть и тебе ничего не снится по ночам, голубоглазая дриада. — обращаясь к дриаде Браэнн — «Меч предназначения», рассказ «Меч Предназначения»
— Нет Предназначения, — его собственный голос. — Нет. Его нет. Оно не существует. Единственное, что предназначено всем, — это смерть. — «Меч предназначения», рассказ «Меч Предназначения»
Жить надо. Неважно, что было. Жить надо. — «Меч предназначения», рассказ «Нечто большее»
Войны ведут по двум причинам. Одна из них — власть, другая — деньги. — «Меч предназначения», рассказ «Нечто большее»
Тех, что сидят верхом на заборе, ненавидят обе стороны. В лучшем случае относятся к ним с недоверием. — «Кровь эльфов»
Быть нейтральным — не значит быть равнодушным и бесчувственным. Не надо убивать в себе чувства. Достаточно убить в себе ненависть. — «Кровь эльфов»
…не думаю, чтобы твой опытный игрок сумел застать меня врасплох. Во всяком случае, после того, что я тут испытал. На меня накинулись шпионы, посыпались вымирающие гады и горностаи. Меня кормили несуществующей икрой. Не любящие мужчин нимфоманки подвергали сомнению мою мужескость, грозили изнасилованием на еже, пугали беременностью, Господи, даже оргазмом, к тому же таким, который не требует ритуальных телодвижений. — во время предваряющего чародейский Сбор банкета перед разговором с Вильгефорцом — «Час Презрения»
Лютик: … Говорят, конь никогда не наступит на лежащего человека… Геральт: Не уверен, — вздохнул Геральт, — что каждый конь об этом слышал. Под телегу! Быстро! — «Крещение огнём»
Нельзя заплатить за то, что не имеет цены. Некоторые утверждают, будто каждая, абсолютно каждая вещь в мире имеет свою цену. Это неправда. Есть вещи, у которых нет цены, они бесценны. Их проще всего узнать: стоит только их потерять, и все — они уже потеряны навсегда. — «Крещение огнём»
Фулько Артевельде: Видите ли, дражайший господин ведьмак, — продолжал префект, — я поклялся себе, что на этой территории воцарится закон. Любой ценой и любыми методами, per fas et nefas[1]. Ибо закон — не юриспруденция, не толстенная книга, забитая параграфами, не философские трактаты, не напыщенные бредни о справедливости, не истрёпанная фразеология о морали и этике. Закон — это безопасные дороги и тракты. Это городские закоулки, по которым можно прогуливаться даже после захода солнца. Это гостиницы и корчмы, из которых можно выйти в сортир, оставив кошелёк на столе, а жену у стола. Закон — это спокойный сон людей, знающих, что разбудит их пение петуха, а не красный петух! А для тех, кто закон преступает, — виселица, топор, кол и калёное железо! Наказание, отпугивающее других. Тех, кто закон нарушает, следует хватать и карать. Всеми доступными средствами и методами… Эх, ведьмак, ведьмак! Неодобрение, которое я вижу на вашем лице, относится к цели или методам? Я думаю — к методам! Потому что методы критиковать легко, а в безопасном мире жить-то хочется, а? Ну, говорите. Геральт: Не о чем говорить. Фулько Артевельде: Я думаю, есть о чём. Геральт: Мне, господин Фулько, — спокойно сказал Геральт, — даже нравится мир вашей картинки и вашей идеи. Фулько Артевельде: Серьёзно? Ваша мина свидетельствует о противном. Геральт: Мир вашей картинки — это мир аккурат для ведьмака. В нём никогда не будет недостатка в работе. Кодексы, параграфы и напыщенную фразеологию о справедливости ваша идея заменяет беззаконием, анархией, самоволием и корыстолюбием принцев и самодуров, она предполагает сверхусердие карьеристов, стремящихся польстить покровителям, слепую мстительность фанатиков, жестокость палачей, реванш и садизм. Ваша картинка — это мир ужаса, мир, в котором люди опасаются выходить в сумерки, боясь не бандитов, а стражей закона, ибо как ни крути, но в результате крупных облав бандиты валом валят в ряды блюстителей порядка. Ваша картинка — это мир взяточничества, шантажа и провокаций, мир коронных и подставных свидетелей. Мир шпионства и признаний, полученных под пытками. Доносительства и страха перед доносом. И неизбежно наступит день, когда в вашем мире, господин префект, станут рвать клещами грудь не того человека, когда повесят либо посадят на кол невинного. Вот тогда-то как раз и наступит мир преступлений и преступников. Короче говоря, — докончил он, — мир, в котором ведьмак будет чувствовать себя как рыба в воде. — «Башня ласточки»
Фрингилья Виго: …ты веришь в любовь с первого взгляда? Геральт: А ты? Фрингилья Виго: Верю. Геральт: Тогда я знаю, что нас соединило. Притяжение противоположностей. — «Владычица Озера»
Цинизм, говорят, доказывает наличие интеллекта. — «Владычица Озера»
Зло перестало быть хаотичным. Перестало быть слепой и стихийной силой, против которой призван был выступать ведьмак, мутант, столь же убийственный и столь же хаотичный, как и само Зло. Сегодня Зло правит законами — ибо законы служат ему. Оно действует в соответствии с заключёнными мирными договорами, поскольку о нём, Зле, подумали, заключая эти договоры. — в разговоре о предназначении дела ведьмаков и наступающих временах — «Владычица Озера»
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
Mother's gonna put all her fears into you.
Pink Floyd – MotherHuh... Mother, do you think they'll drop the bomb? Mother, do you think they'll like this song? Mother, do you think they'll try to break my balls? Mother, should I build the wall? Mother, should I run for president? Mother, should I trust the government? Mother, will they put me in the firing line? Is it just a waste of time?
Hush now, baby, baby, don't you cry. Mother's gonna make all your nightmares come true. Mother's gonna put all her fears into you. Mother's gonna keep you right here under her wing. She won't let you fly, but she might let you sing. Mama will keep baby cozy and warm. Ooooh, babe... Ooooh, babe... Ooh, babe, of course, mama'll help to build the wall.
Mother, do you think she's good enough to me? Mother, do you think she's dangerous to me? Mother, will she tear your little boy apart? Mother, will she break my heart?
Hush now, baby, baby, don't you cry. Mama's gonna check all jf your girlfriends for you. Mama won't let anyone dirty get through. Mama's goona wait up until you get in. Mama will always find out where you've been. Mama's gonna keep baby healthy and clean. Ooooh, babe... Ooooh, babe... Ooh, babe, you'll always be baby to me.
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
Марина Цветаева
***
Имя твое — птица в руке, Имя твое — льдинка на языке. Одно-единственное движенье губ. Имя твое — пять букв. Мячик, пойманный на лету, Серебряный бубенец во рту.
Камень, кинутый в тихий пруд, Всхлипнет так, как тебя зовут. В легком щелканье ночных копыт Громкое имя твое гремит. И назовет его нам в висок Звонко щелкающий курок.
Имя твое — ах, нельзя! — Имя твое — поцелуй в глаза, В нежную стужу недвижных век. Имя твое — поцелуй в снег. Ключевой, ледяной, голубой глоток… С именем твоим — сон глубок.
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
Цитаты из "Героя нашего времени"
читать дальше1) Я не стану обвинять тебя — ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала... Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей... и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла. Вера
2) При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья! Печорин Григорий Александрович
3) Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием. О докторе Вернере. Печорин Григорий Александрович
4) Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Печорин Григорий Александрович
5) Иногда маловажный случай имеет жестокие последствия. Печорин Григорий Александрович
6) В первой молодости я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радостные образы, которые рисовало мне мое беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне досталось? <...> Я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно известной книге. Печорин Григорий Александрович
7) Гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Печорин Григорий Александрович
8) Я иногда себя презираю... Не оттого ли я презираю других? Печорин Григорий Александрович
9) Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Печорин Григорий Александрович
10) Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами. Печорин Григорий Александрович
11) Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды. Печорин Григорий Александрович
12) Натура — дура, Судьба — индейка, А жизнь — копейка. Драгунский капитан
13) — ... но зачем же подавать надежды? — Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь — понимаю, а кто ж надеется? Печорин Григорий Александрович
14) Печальное нам смешно, смешное — грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Печорин Григорий Александрович
15) Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. от имени автора
16) Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть — вот что скучно! Печорин Григорий Александрович
17) И, может быть, я завтра умру!... и не останется на земле ни одного существа, которое поняло бы меня совершенно. Печорин Григорий Александрович
18) Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя, не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Вера
19) Рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный. Печорин Григорий Александрович
20) Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки, я глупо создан: ничего не забываю, ничего. Печорин Григорий Александрович
21) Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... Печорин Григорий Александрович
22) Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь! Печорин Григорий Александрович
23) Любовь, как огонь, — без пищи гаснет. Печорин Григорий Александрович
24) У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Печорин Григорий Александрович
25) Радости забываются, а печали никогда. Печорин Григорий Александрович
26) Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?.. Печорин Григорий Александрович
27) Есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Печорин Григорий Александрович
28) Женщины любят только тех, которых не знают. Печорин Григорий Александрович
29) Из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается. Печорин Григорий Александрович
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там; ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их". Бессмысленно круговращение дней, где до обеда обсуждали обед, после обеда спали, а проснувшись, пили чай, занимались "чем-нибудь" и начинали готовиться к ужину.
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
я буду с тобой ты просто закрой глаза просто помни имя мое и я буду с тобой будто время течет назад и никто не узнает никто не услышит, верь поезда, города за спиной и мы пойманы в сети но я буду с тобой
Хочу научиться рисовать женский торс и мужскую грудь! (с)
читать дальшеНежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!
Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце - холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.
Вошла ты, резкая, как "нате!", муча перчатки замш, сказала: "Знаете - я выхожу замуж".
Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите - спокоен как! Как пульс покойника.
Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",- а я одно видел: вы - Джоконда, которую надо украсть! И украли.
Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!
Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,- а самое страшное видели - лицо мое, когда я абсолютно спокоен?
Я раньше думал - книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак - пожалуйста! А оказывается - прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения.
Но мне - люди, и те, что обидели - вы мне всего дороже и ближе.
Видели, как собака бьющую руку лижет?!
Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!
Вы, обеспокоенные мыслью одной - "изящно пляшу ли",- смотрите, как развлекаюсь я - площадной сутенер и карточный шулер.
Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает - от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.
Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря.
Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима.
В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие.
Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий. Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики.
Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане.
Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката.
Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо.
В карты б играть! В вино выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя! Не хочу! Все равно я знаю, я скоро сдохну.
Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу.
Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, я — равный кандидат и на царя вселенной и на кандалы.
Быть царем назначено мне — твое личико на солнечном золоте моих монет велю народу: вычекань! А там, где тундрой мир вылинял, где с северным ветром ведет река торги, — на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги.
Сильный, понадоблюсь им я — велят: себя на войне убей! Последним будет твое имя, запекшееся на выдранной ядром губе.
Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут: досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду - красивый, двадцатидвухлетний.
Нежные! Вы любовь на скрипки ложите. Любовь на литавры ложит грубый. А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться - из гостиной батистовая, чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает, как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите - буду от мяса бешеный - и, как небо, меняя тона - хотите - буду безукоризненно нежный, не мужчина, а - облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца! Мною опять славословятся мужчины, залежанные, как больница, и женщины, истрепанные, как пословица.
1
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было, было в Одессе.
"Приду в четыре",- сказала Мария. Восемь. Девять. Десять.
Вот и вечер в ночную жуть ушел от окон, хмурый, декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы: жилистая громадина стонет, корчится. Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце - холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.
И вот, громадный, горблюсь в окне, плавлю лбом стекло окошечное. Будет любовь или нет? Какая - большая или крошечная? Откуда большая у тела такого: должно быть, маленький, смирный любеночек. Она шарахается автомобильных гудков. Любит звоночки коночек.
Еще и еще, уткнувшись дождю лицом в его лицо рябое, жду, обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась, догнала, зарезала,- вон его!
Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые свылись, гримасу громадили, как будто воют химеры Собора Парижской Богоматери.
Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот,- сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы - большие, маленькие, многие!- скачут бешеные, и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,- из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали, будто у гостиницы не попадает зуб на зуб.
Вошла ты, резкая, как "нате!", муча перчатки замш, сказала: "Знаете - я выхожу замуж".
Что ж, выходите. Ничего. Покреплюсь. Видите - спокоен как! Как пульс покойника. Помните? Вы говорили: "Джек Лондон, деньги, любовь, страсть",- а я одно видел: вы - Джоконда, которую надо украсть! И украли.
Опять влюбленный выйду в игры, огнем озаряя бровей загиб. Что же! И в доме, который выгорел, иногда живут бездомные бродяги!
Дразните? "Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий". Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий!
Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен,- а самое страшное видели - лицо мое, когда я абсолютно спокоен?
И чувствую - "я" для меня мало. Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,- ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома. Люди нюхают - запахло жареным! Нагнали каких-то. Блестящие! В касках! Нельзя сапожища! Скажите пожарным: на сердце горящее лезут в ласках. Я сам. Глаза наслезненные бочками выкачу. Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу! Рухнули. Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем из трещины губ обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел из черепа, как дети из горящего здания. Так страх схватиться за небо высил горящие руки "Лузитании".
Трясущимся людям в квартирное тихо стоглазое зарево рвется с пристани. Крик последний,- ты хоть о том, что горю, в столетия выстони!
2
Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю "nihil".
Никогда ничего не хочу читать. Книги? Что книги!
Я раньше думал - книги делаются так: пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак - пожалуйста! А оказывается - прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. Пока выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево, улица корчится безъязыкая - ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово.
Улица муку молча перла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили.
Чахотки площе. Город дорогу мраком запер.
И когда - все-таки!- выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на горло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала: "Идемте жрать!"
Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея - "сволочь" и еще какое-то, кажется, "борщ".
Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?" А за поэтами - уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.
Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным, с шаго саженьим, надо не слушать, а рвать их - их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить: "Помоги мне!" Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне - шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю - гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,- мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю - солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы - молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы - каждый - держим в своей пятерне миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: "Распни, распни его!" Но мне - люди, и те, что обидели - вы мне всего дороже и ближе.
Видели, как собака бьющую руку лижет?!
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.
А я у вас - его предтеча; я - где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий!
И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю - вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!- и окровавленную дам, как знамя.
3
Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах!
Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.
И - как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк - сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: "Хорошо!" Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: "Пейте какао Ван-Гутена!"
И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на...
А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!
Вы, обеспокоенные мыслью одной - "изящно пляшу ли",- смотрите, как развлекаюсь я - площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут - губы вещины засюсюкают: "цаца, цаца, цаца!"
Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных путах, вытянул руки к кафе - и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет.
Вы думаете - это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк - берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук - пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить!
Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника - выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.
Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумашествие.
Ничего не будет.
Ночь придет, перекусит и съест. Видите - небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу - глаза круглы,- глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь - опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики - отцы, девочки - забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они - и будут детей крестить именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает - от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.
4
Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я "удивительно честный". Мария, видишь - я уже начал сутулиться.
В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,- перехихикиваться, что у меня в зубах - опять!- черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах - да!- на ресницах морозных сосулек слезы из глаз - да!- из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет.
Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Мария!
Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки.
Открой!
Больно!
Видишь - натыканы в глаза из дамских шляп булавки!
Пустила.
Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,- это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,- "любящие Маяковского!"- да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария!
Поэт сонеты поет Тиане, а я - весь из мяса, человек весь - тело твое просто прошу, как просят христиане - "хлеб наш насущный даждь нам днесь".
Мария - дай!
Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария - не хочешь? Не хочешь!
Ха!
Значит - опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердце дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю - голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца - миллионом кровинок устелется след к дому моего отца.
Вылезу грязный (от ночевок в канавах), стану бок о бок, наклонюсь и скажу ему на ухо: - Послушайте, господин бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте - знаете - устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу, и вина такие расставим по столу, чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу хмурому Петру Апостолу. А в рае опять поселим Евочек: прикажи,- сегодня ночью ж со всех бульваров красивейших девочек я натащу тебе. Хочешь? Не хочешь? Мотаешь головою, кудластый? Супишь седую бровь? Ты думаешь - этот, за тобою, крыластый, знает, что такое любовь? Я тоже ангел, я был им - сахарным барашком выглядывал в глаз, но больше не хочу дарить кобылам из сервской муки изваянных ваз. Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова,- отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! Я думал - ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски!
Пустите!
Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите - звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!
Глухо.
Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.
Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой. Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе. Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушел на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной. Засадила садик мило, дочка, дачка, водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их к черту разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н...» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас,— доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдет, но он дойдет не так,— не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима. В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие. Я ухо словом не привык ласкать; ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий. Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики. И все поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий. Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открываем ставни, но и без чтения мы разбирались в том, в каком идти, в каком сражаться стане. Мы диалектику учили не по Гегелю. Бряцанием боев она врывалась в стих, когда под пулями от нас буржуи бегали, как мы когда-то бегали от них. Пускай за гениями безутешною вдовой плетется слава в похоронном марше — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши! Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою — ведь мы свои же люди,— пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. Явившись в Це Ка Ка идущих светлых лет, над бандой поэтических рвачей и выжиг я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек.
За всех вас, которые нравились или нравятся, хранимых иконами у души в пещере, как чашу вина в застольной здравице, подъемлю стихами наполненный череп.
Все чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своем конце. Сегодня я 10 на всякий случай даю прощальный концерт.
Память! Собери у мозга в зале любимых неисчерпаемые очереди. Смех из глаз в глаза лей. Былыми свадьбами ночь ряди. Из тела в тело веселье лейте. Пусть не забудется ночь никем. Я сегодня буду играть на флейте. На собственном позвоночнике. 1
Версты улиц взмахами шагов мну. Куда уйду я, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?!
Буре веселья улицы у́зки. Праздник нарядных черпал и че́рпал. Думаю. Мысли, крови сгустки, больные и запекшиеся, лезут из черепа.
Мне, чудотворцу всего, что празднично, самому на праздник выйти не с кем. Возьму сейчас и грохнусь навзничь и голову вымозжу каменным Невским! Вот я богохулил. Орал, что бога нет, а бог такую из пекловых глубин, что перед ней гора заволнуется и дрогнет, вывел и велел: люби!
Бог доволен. Под небом в круче измученный человек одичал и вымер. Бог потирает ладони ручек. Думает бог: погоди, Владимир! Это ему, ему же, чтоб не догадался, кто́ ты, выдумалось дать тебе настоящего мужа и на рояль положить человечьи ноты. Если вдруг подкрасться к двери спа̀ленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью па́ленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. В карты б играть! В вино выполоскать горло сердцу изоханному.
Не надо тебя! Не хочу! Все равно я знаю, я скоро сдохну.
Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, Всевышний инквизитор!
Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай, что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!
Версты улиц взмахами шагов мну. Куда я денусь, этот ад тая! Какому небесному Гофману выдумалась ты, проклятая?!
2
И небо, в дымах забывшее, что голубо́, и тучи, ободранные беженцы точно, вызарю в мою последнюю любовь, яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев скопа забывших о доме и уюте. Люди, слушайте! Вылезьте из окопов. После довоюете.
Даже если, от крови качающийся, как Бахус, пьяный бой идет — слова любви и тогда не ветхи. Милые немцы! Я знаю, на губах у вас гётевская Гретхен.
Француз, улыбаясь, на штыке мрет, с улыбкой разбивается подстреленный авиатор, если вспомнят в поцелуе рот твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти, которую столетия выжуют. Сегодня к новым ногам лягте! Тебя пою, накрашенную, рыжую.
Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за́ море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны, где львы начеку, — тебе под пылью, ветром рваной, положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка.
Вынесешь на́ мост шаг рассеянный — думать, хорошо внизу бы. Это я под мостом разлился Сеной, зову, скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков Стрелку или Сокольники. Это я, взобравшись туда высоко, луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный, понадоблюсь им я — велят: себя на войне убей! Последним будет твое имя, запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу? Святой Еленой? Буре жизни оседлав валы, я — равный кандидат и на царя вселенной и на кандалы.
Быть царем назначено мне — твое личико на солнечном золоте моих монет велю народу: вычекань! А там, где тундрой мир вылинял, где с северным ветром ведет река торги, — на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо́, выщетинившиеся, звери точно! Это, может быть, последняя в мире любовь вызарилась румянцем чахоточного.
3
Забуду год, день, число. Запрусь одинокий с листом бумаги я, Творись, просветленных страданием слов нечеловечья магия!
Сегодня, только вошел к вам, почувствовал — в доме неладно. Ты что-то таила в шелковом платье, и ширился в воздухе запах ладана. Рада? Холодное «очень». Смятеньем разбита разума ограда. Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.
Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся Нету дна там. Кажется, рухну с по́моста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю, любовь его износила уже. Скуку угадываю по стольким признакам. Вымолоди себя в моей душе. Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю, каждый за женщину платит. Ничего, если пока тебя вместо шика парижских платьев одену в дым табака.
Любовь мою, как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми завершали победу Пиррову,[7] я поступью гения мозг твой выгромил. Напрасно. Тебя не вырву.
Радуйся, радуйся, ты доконала! Теперь такая тоска, что только б добежать до канала и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала. Как ты груба ими. Прикоснулся и остыл. Будто целую покаянными губами в холодных скалах высеченный монастырь.
Захлопали двери. Вошел он, весельем улиц орошен. Я как надвое раскололся в вопле. Крикнул ему: «Хорошо! Уйду! Хорошо! Твоя останется. Тряпок наше́й ей, робкие крылья в шелках зажирели б. Смотри, не уплыла б. Камнем на шее навесь жене жемчуга ожерелий!»
Ох, эта ночь! Отчаянье стягивал туже и туже сам. От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик, глазами вызарила ты на ковре его, будто вымечтал какой-то новый Бялик ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке перед той, которую отда́л, коленопреклоненный выник. Король Альберт, все города отдавший, рядом со мной задаренный именинник. Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы! Весеньтесь, жизни всех стихий! Я хочу одной отравы — пить и пить стихи.
Сердце обокравшая, всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.
читать дальше Мой друг Уотсон не отличается глубиной ума, зато упрямства ему не занимать. Вот уже сколько времени он уговаривает меня описать одно из моих дел. Впрочем, я сам, пожалуй, дал ему повод докучать мне этой просьбой, ибо не раз говорил, что его рассказы поверхностны и что он потворствует вкусам публики, вместо того чтобы строго придерживаться истины. "Попробуйте сами, Холмс!" -- обычно отвечал он, и, должен признаться, едва взяв в руки перо, я уже испытываю желание изложить эту историю так, чтобы она понравилась читателю. Дело, о котором пойдет речь, безусловно, заинтересует публику -- это одно из самых необычных дел в моей практике, хотя Уотсон даже не упоминает о нем в своих заметках. Заговорив о моем старом друге и биографе, я воспользуюсь случаем и объясню, пожалуй, зачем я обременяю себя партнером, распутывая ту или иную загадку. Я делаю это не из прихоти и не из дружеского расположения к Уотсону, а потому, что он обладает присущими только ему особенностями, о которых обычно умалчивает, когда с неумеренным пылом описывает мои таланты. Партнер, пытающийся предугадать ваши выводы и способ действия, может лишь испортить дело, но человек, который удивляется каждому новому обстоятельству, вскрытому в ходе расследования, и считает загадку неразрешимой, является идеальным помощником. Судя по заметкам в моей записной книжке, мистер Джеймс М. Додд посетил меня в январе 1903 года, сразу же, как только закончилась война с бурами. Это был высокий, энергичный, обожженный солнцем англичанин. Старина Уотсон в то время покинул меня ради жены -- единственный эгоистический поступок, совершенный им за все время, что мы знали друг друга. Я остался один. У меня есть привычка садиться спиной к окну, а посетителя усаживать в кресло напротив, так, чтобы свет падал на него. Мистер Джеймс М. Додд, видимо, испытывал некоторое затруднение, не зная, с чего начать беседу. Я же не торопился прийти ему на помощь, предпочитая молча наблюдать за ним. Однако я не раз убеждался, как важно поразить клиентов своей осведомленностью, и потому решил наконец сообщить кое-какие выводы. -- Из Южной Африки, сэр, я полагаю? -- Да, сэр, -- ответил он с некоторым удивлением. -- Имперский, кавалерийский полк территориальной армии, разумеется. -- Совершенно правильно. -- Мидлсекский корпус, несомненно? -- Так точно, мистер Холмс. Да вы чародей! Видя его изумление, я улыбнулся. -- Когда ко мне приходит столь энергичный на вид джентльмен, с лицом, загоревшим явно не под английским солнцем, и с носовым платком в рукаве, а не в кармане, -- совсем не трудно определить, кто он. У вас небольшая бородка, а это значит, что вы не из регулярной армии. Выправка заправского кавалериста. Из вашей визитной карточки видно, что вы биржевой маклер с Трогмортон-стрит, -- поэтому я и упомянул Мидлсекс. В каком же еще полку вы могли служить? -- Вы все видите! -- Не больше, чем вы, но я приучил себя анализировать все, что замечаю. Однако, мистер Додд, вы зашли ко мне сегодня утром не ради того, чтобы побеседовать об искусстве наблюдения. Так что же происходит в Таксбери-олд-парк? -- Мистер Холмс!.. -- Мой дорогой сэр, я не делаю никакого открытия. Именно это место указано на бланке вашего письма, а из вашей настоятельной просьбы о свидании вытекает, что произошло нечто неожиданное и серьезное. -- Да, да, конечно. Но письмо написано в полдень, и с тех пор произошло многое. Если бы полковник Эмсуорт не выгнал меня... -- Выгнал?! -- По существу, да. Суровый человек этот полковник Эмсуорт. Трудно было сыскать в свое время более исправного армейского служаку, к тому же в армии в те годы грубость вообще считалась чем-то само собой разумеющимся. Я бы не стал связываться с полковником, если бы не Годфри. Я закурил трубку и откинулся на спинку кресла. -- Может быть, вы объясните, о чем идет речь? Мистер Додд усмехнулся. -- Я уже привык, что вы сами все знаете. Хорошо, я сообщу вам факты и надеюсь, что вы найдете им объяснение. Я не спал всю ночь, но чем больше ломал голову, тем невероятнее казалась мне вся эта история. На военную службу я поступил в январе 1901 года, как раз два года назад, и попал в тот же эскадрон, где служил молодой Годфри Эмсуорт. Он был единственным сыном полковника Эмсуорта, того самого, что получил Крест Виктории в Крымской войне, -- в жилах у Годфри текла солдатская кровь, и неудивительно, что он пошел добровольцем в армию. Лучшего парня не было во всем полку. Мы подружились, как могут подружиться только люди, которые ведут одинаковый образ жизни, делят одни и те же радости и печали. Он стал моим другом, а в армии это много значит. Целый год мы участвовали в ожесточенных боях, вместе переживали и поражения и победы. Затем в сражении у Брильянт-хилл, близ Претории, он был ранен пулей из крупнокалиберной винтовки. Я получил от него два письма -- одно из госпиталя в Кейптауне, другое из Саутгемптона. После этого, мистер Холмс, за шесть с лишним месяцев он не написал мне ни слова, ни единого слова, а ведь он был моим ближайшим другом. Ну вот. Как только кончилась война и мы вернулись по домам, я написал его отцу и попросил сообщить, что ему известно о Годфри. Никакого ответа. Через некоторое время я написал снова. На этот раз пришел короткий и грубый ответ. Годфри, говорилось в нем, отправился в кругосветное путешествие и вряд ли вернется раньше, чем через год. Вот и все. Такой ответ не удовлетворил меня, мистер Холмс. Вся эта история показалась мне чертовски неправдоподобной. Такой парень, как Годфри, не мог забыть так быстро своего друга. Нет, это совсем на него не походило. Кроме того, случайно я узнал, что ему предстояло получить большое наследство и что он не всегда жил в согласии со своим отцом. Старик бывал очень груб, и самолюбивый юноша не хотел покорно переносить его выходки. Нет, нет, ответ отца меня не удовлетворил, и я решил разобраться, что произошло. К сожалению, в результате двухлетнего отсутствия дела мои пришли в расстройство, и только на этой неделе я смог вновь вернуться к истории с Годфри. Но уж если я вернулся, то теперь брошу все, а дело до конца доведу. Мистер Джеймс М. Додд выглядел человеком, которого предпочтительнее иметь в числе друзей, нежели врагов. Его голубые глаза выражали непреклонность, а квадратный подбородок свидетельствовал о настойчивом и твердом характере. -- Ну и что же вы сделали? -- поинтересовался я. -- Прежде всего я решил побывать у него в доме, в Таксбери-олд-парк, и выяснить обстановку на месте. Я предпринял лобовую атаку и написал его матери (с грубияном отцом я уже столкнулся и больше не хотел с ним связываться), что Годфри был моим приятелем, я мог бы рассказать много интересного о наших совместных переживаниях, и, так как скоро должен побывать в соседних с имением местах, не будет ли она возражать, если я... и т. д. и т. п. В ответ я получил вполне любезное приглашение остановиться на ночь у них. Вот почему я и отправился туда в понедельник. Не так-то просто оказалось попасть в Таксбери-олд-парк: от ближайшего населенного пункта нужно было добираться до него миль пять. На станцию за мной никто не приехал, и мне пришлось отправиться пешком, с чемоданом в руке, так что, когда я пришел на место, уже почти стемнело. Дом -- огромный и какой-то несуразный -- стоял посреди большого парка. Я бы сказал, что в нем сочеталась архитектура разных эпох и стилей, начиная с деревянных сооружений елизаветинских времен и кончая портиком в викторианском стиле. Комнаты дома, где, казалось, блуждают тени прошлого и скрыты какие-то тайны, были обшиты панелями и украшены многочисленными гобеленами и полувыцветшими картинами. Старик дворецкий, по имени Ралф, был, наверно, не моложе самого дома, а его жена -- еще дряхлее. Несмотря на ее странный вид, я сразу почувствовал к ней расположение: она была нянькой Годфри, и я не раз слышал, как он называл ее своей второй матерью. Мать Годфри -- маленькая, ласковая, седенькая, как белая мышь, старушка -- тоже мне понравилась. Зато сам полковник никакой симпатии у меня не вызвал. Мы поссорились с ним в первые же минуты, и я бы немедленно вернулся на станцию, если бы не мысль о том, что именно этого он, возможно, и добивается. Едва я появился в доме, как меня сразу провели к нему в кабинет, где я увидел огромного сутулого человека с прокопченной -- так мне показалось -- кожей и седой растрепанной бородой; он сидел за письменным столом, заваленным бумагами. Покрытый красными жилками нос торчал, как клюв грифа, а из-под косматых бровей свирепо смотрели серые глаза. Теперь я понял, почему Годфри так неохотно говорил об отце. -- Ну-с, сэр, -- пронзительным голосом начал он, -- хотелось бы мне знать истинные причины вашего визита. Я ответил, что уже объяснил их в письме его жене. -- Да, да, вы утверждаете, что знали Годфри в Африке. Но почему, собственно, мы должны верить вам на слово? -- У меня с собой его письма. -- Позвольте взглянуть. Он быстро просмотрел два письма, которые я вручил, потом бросил их мне обратно, -- Ну и что же? -- спросил он. -- Я привязался к вашему сыну Годфри, сэр. Нас связывала большая дружба, мы с ним много пережили. Меня, естественно, удивляет, почему он вдруг перестал писать мне. Я хочу знать, что с ним произошло. -- Насколько мне помнится, я уже писал вам и все объяснил. Он отправился в кругосветное путешествие. Служба в Африке отрицательно сказалась на его здоровье, и мы с его матерью решили, что ему необходимы полный отдых и перемена обстановки. Не откажите в любезности поставить об этом в известность всех других его приятелей. -- Разумеется, -- ответил я. -- Но будьте добры, назовите, пожалуйста, пароходную линию и корабль, на котором он отплыл, а также дату отплытия. Уверен, что мне удастся переслать ему письмо. Моя просьба одновременно и озадачила, и привела в раздражение моего хозяина. Его мохнатые брови нахмурились, он нетерпеливо забарабанил пальцами по столу. Наконец он взглянул на меня, и на его лице появилось то же самое выражение, какое бывает у шахматиста, оценивавшего все коварство очередного хода противника и решившего достойно его парировать. -- Мистер Додд, -- сказал он, -- многие на моем месте нашли бы вашу настойчивость возмутительной, переходящей в откровенную наглость. -- Моя настойчивость только доказывает, как искренне я привязан к вашему сыну, сэр. -- Не спорю. Именно поэтому я проявляю такую снисходительность. И тем не менее я вынужден просить вас отказаться от дальнейшего наведения всяких справок. У каждой семьи есть свои сугубо частные дела, и не всегда уместно посвящать в них посторонних, какими бы добрыми побуждениями те ни руководствовались. Моей жене очень хотелось бы услышать все, что вы знаете о военной жизни Годфри, но я прошу вас не задавать вопросов, относящихся к настоящему или будущему. Это ни к чему не приведет, а только поставит нас в щекотливое и даже трудное положение. Я понял, мистер Холмс, что из расспросов ничего не выйдет. Мне оставалось лишь принять условия старика, но в душе я дал клятву не успокаиваться до тех пор, пока не выясню судьбу друга. Вечер прошел скучно. Мы втроем мирно поужинали в мрачной и какой-то поблекшей комнате. Старушка нетерпеливо расспрашивала меня о своем сыне, старик был угрюм и подавлен. Церемония ужина производила на меня столь тягостное впечатление, что под первым же благовидным предлогом я извинился и ушел в отведенную мне комнату. Это была большая, скудно обставленная комната на первом этаже, такая же мрачная, как и весь дом, но если в течение целого года единственным ложем человеку служила южноафриканская степь, мистер Холмс, он перестает быть чересчур разборчивым в отношении ночлега. Я раздвинул занавеси и выглянул в парк; вечер выдался великолепный, яркий лунный свет заливал все вокруг. Я уселся перед пылающим камином, поставил лампу на столик и попытался занять себя чтением романа. Дверь вдруг отворилась, и вошел старик дворецкий Ралф с корзиной угля в руках. -- Я подумал, сэр, что вам может не хватить угля на ночь. Комнаты эти сырые, а погода холодная. Старик явно не спешил уходить, и, оглянувшись, я увидел, что он все еще топчется на месте с каким-то тоскливым выражением на морщинистом лице. -- Прошу прощения, сэр, но я нечаянно услышал, как вы рассказывали во время ужина о нашем молодом господине Годфри. Вы знаете, сэр, моя жена нянчила его, и я люблю его, как отец. Нам тоже интересно о нем послушать. Так вы говорите, сэр, он был хорошим солдатом? -- В полку не было человека храбрее его. Если бы не Годфри, я, возможно, не сидел бы сейчас здесь -- однажды он вытащил меня из-под обстрела. Старик дворецкий потер костлявые руки. -- Да, сэр, да, узнаю нашего молодого господина Годфри! В смелости ему не откажешь. В нашем парке, сэр, нет ни одного дерева, на которое бы он не взбирался. Ничто не могло его остановить. Какой был замечательный мальчик, сэр, какой был замечательный молодой человек! Я вскочил. -- Послушайте! -- воскликнул я. -- Вы сказали "был", словно речь идет о мертвом. Что-то вы все скрываете! Что случилось с Годфри Эмсуортом? Я схватил старика за плечо, но он отшатнулся. -- Не понимаю, сэр, о чем вы толкуете. Спросите о молодом господине у хозяина. Он знает. А мне запрещено вмешиваться. Он хотел уйти, но я удержал его за руку. -- Или вы ответите мне на один вопрос, или я продержу вас здесь всю ночь. Годфри мертв? Старик не мог поднять на меня глаза. Он стоял, словно загипнотизированный, а когда собрался с силами и ответил, я услышал нечто ужасное и совершенно неожиданное. -- Уж лучше бы он был мертв! -- воскликнул старик и, вырвавшись из моих рук, выбежал из комнаты. Вы понимаете, мистер Холмс, в каком настроении я снова опустился в кресло. Слова старика могли означать только одно: либо мой бедный друг замешан в каком-то преступлении, либо, в лучшем случае, совершил недостойный поступок, затрагивающий честь семьи. Непреклонный старик услал куда-то сына, укрыл его от глаз людских, опасаясь, как бы скандал не выплыл наружу. Годфри был сорвиголова и легко поддавался влиянию окружающих. Несомненно, он попал в чьи-то дурные руки, его обманули и погубили. Жаль, конечно, если это так, но и сейчас мой долг состоял в том, чтобы найти его и выяснить, чем можно ему помочь. Погруженный в эти размышления, я машинально поднял глаза и увидел перед собой... Годфри Эмсуорта!.. Мой клиент умолк, вновь охваченный волнением. -- Прошу вас, продолжайте, -- сказал я. -- История и в самом деле не совсем обычная. -- Он стоял за окном, мистер Холмс, прижимаясь лицом к стеклу. Я уже говорил вам, что незадолго до этого любовался парком, освещенным луной, и, очевидно, неплотно задвинул занавески на окне. В образовавшемся между ними просвете и стоял мой друг. Окно начиналось от самого пола, и я видел Годфри во весь рост, но прежде всего мне бросилось в глаза его лицо. Оно было мертвенно-бледное -- ни у кого никогда я не видел такого бледного лица. Так, наверно, выглядят привидения, но когда наши взгляды встретились, я понял, что передо мной живой человек. Он заметил, что я смотрю на него, отскочил от окна и скрылся в темноте. Вид Годфри, мистер Холмс, поразил меня. Не только это лицо, белевшее в темноте, словно ломоть сыра, но еще больше его жалкое, виноватое, какое-то приниженное выражение. Оно было так несвойственно прямодушному и мужественному юноше, каким я знал Годфри. Я содрогнулся от ужаса. Но тот, кто провоевал год-другой, приучается сохранять хладнокровие и мгновенно принимать решения. Едва Годфри исчез, как я оказался у окна. Мне пришлось потратить некоторое время, чтобы справиться с замысловатым шпингалетом и распахнуть окно. Я выскочил в парк и побежал по тропинке, по которой мог скрыться Годфри. Тропинка, казалось, не имела конца, среди деревьев царил полумрак, но все же -- или зрение обманывало меня? -- я заметил впереди что-то движущееся. Несколько раз на бегу я окликнул Годфри по имени. Добравшись до конца тропинки, я обнаружил несколько дорожек, разбегавшихся в разных направлениях к каким-то постройкам. Я в нерешительности остановился и тут же услышал стук закрывающейся двери. Звук долетел не из дома, оставшегося у меня за спиной, а откуда-то из темноты, впереди меня. Этого было достаточно, мистер Холмс, чтобы рассеять мои сомнения в реальности происходящего. Это был Годфри, и, скрываясь от меня в доме, он захлопнул за собой дверь. Я был твердо в этом убежден. Мне не оставалось ничего другого, как вернуться в свою комнату, где я провел бессонную ночь, размышляя и пытаясь найти какое-то объяснение случившемуся. На следующий день полковник разговаривал со мной более дружелюбным тоном, а когда его жена вскользь заметила, что места вокруг очень живописные, я воспользовался случаем и спросил, не очень ли помешаю им, если останусь еще на ночь. Старик, хотя и не очень охотно, ответил согласием, и таким образом я получил для своих наблюдении целый день. Я уже не сомневался, что Годфри скрывается где-то поблизости, но где и почему -- эту загадку мне предстояло решить. Дом был такой большой и так беспорядочно построен, что в нем мог бы укрыться целый полк, и никто бы об этом не узнал. Если разгадка тайны скрывалась в самом доме, мне нечего было и надеяться на успех. Но дверь, стук которой я слышал, находилась безусловно не в доме. Мне предстояло обследовать парк и выяснить, какие строения в нем расположены. Задача не представляла особой трудности, поскольку хозяева занимались своими делами и предоставили меня самому себе. Усадьба состояла из нескольких надворных построек, а в конце парка находился изолированный флигель, предназначенный, видимо, для садовника или егеря. Не здесь ли и хлопнула дверь накануне ночью? С небрежным видом, будто прогуливаясь по саду, я приблизился к флигелю. Как раз в это время невысокий энергичный человек с бородкой, в черном пальто и в шляпе-котелке вышел из двери. Он совсем не походил на садовника. Выйдя из домика, он, к моему изумлению, закрыл дверь на замок и положил ключ в карман. Потом он с некоторым удивлением взглянул на меня. -- Вы здесь в гостях? -- спросил он. Я объяснил причины своего приезда и подчеркнул, что являюсь другом Годфри. -- Какая жалость, что ему пришлось отправиться в путешествие, -- продолжал я, -- наша встреча доставила бы ему удовольствие. -- Вот именно, -- ответил он несколько сконфуженно. -- Но ничего, вы еще побываете здесь в более подходящее время. Неизвестный ушел, но, обернувшись через некоторое время, я заметил, что он стоит за лавровыми кустами в дальнем конце сада и наблюдает за мной. Продолжая прогуливаться, я внимательно осмотрел домик. Тяжелые шторы на окнах не позволяли заглянуть внутрь, но во флигеле, видимо, никого не было. Я чувствовал, что за мной по-прежнему наблюдают, и понял, что испорчу себе всю игру, если буду действовать слишком уж дерзко. Мне просто-напросто предложат убраться из поместья. Я решил отложить дальнейшие поиски до наступления вечера и не спеша вернулся в свою комнату. Как только стемнело и все кругом затихло, я выскользнул в окно и, соблюдая величайшую осторожность, прокрался к таинственному домику. Я уже говорил, что тяжелые шторы не позволяли заглянуть внутрь, а теперь окна были закрыты еще и ставнями. Однако в одном месте сквозь них пробивалась полоска света, и я прильнул к окну. Мне повезло: шторы оказались задернутыми небрежно, в ставне нашлась узенькая щель, и я смог разглядеть все внутри. Это была довольно уютная, освещенная яркой лампой комната с пылающим камином. Напротив меня сидел невысокий человек -- с ним я разговаривал сегодня утром. Он покуривал трубку и читал газету... -- Какую? -- поинтересовался я. Мне показалось, что мой клиент несколько раздражен тем, что я перебил его. -- Разве это имеет значение? -- спросил он. -- Имеет, и очень важное. -- Я не обратил внимания. -- Но, возможно, вы заметили, какого формата была газета -- большая или размера еженедельника? -- Теперь, после вашего вопроса, припоминаю, что небольшого. Возможно, это был журнал "Спектейтор". Но у меня не было времени интересоваться подобными деталями, я видел в комнате второго человека. Он сидел спиной к окну, и я готов был поклясться, что это Годфри. Его лица я не видел, но узнал своего друга по знакомой покатости плеч. Он сидел, повернувшись к камину и опираясь на руку, и вся его поза выражала величайшую меланхолию. Пока я раздумывал, как поступить дальше, кто-то сильно толкнул меня в спину, и я увидел рядом с собой полковника Эмсуорта. -- Идите за мной, сэр, -- тихо проговорил он и молча направился к дому. Мне не оставалось ничего другого, как последовать за ним в отведенную мне комнату. В вестибюле он захватил с собой железнодорожное расписание. -- Поезд в Лондон отправляется в восемь тридцать, -- сказал он. -- Двуколка будет ждать у подъезда в восемь. Полковник даже побелел от ярости, а я испытывал такой стыд, что мог пролепетать в свое оправдание лишь несколько бессвязных фраз, объясняя свой поступок беспокойством за друга. -- Вопрос не подлежит обсуждению, -- резко ответил полковник. -- Вы нагло вмешались в частные дела нашей семьи. Вы приехали сюда как гость, а оказались шпионом. Нам не о чем больше говорить, хочу только добавить, что не имею ни малейшего желания еще раз встречаться с вами. Я не сдержался, мистер Холмс, и заговорил со стариком с некоторой горячностью: -- Я видел вашего сына и убежден, что по каким-то причинам вы прячете его от всех. Не знаю, чем это вызвано, но не сомневаюсь, что он лишен возможности действовать по собственной воле. Предупреждаю вас, полковник Эмсуорт, что до тех пор, пока я не получу доказательств, что жизни моего друга ничто не угрожает, я не откажусь от попыток до конца разобраться в этой тайне; я не позволю себя запугать, что бы вы ни говорили и ни делали. Я опасался, что взбешенный старик вот-вот бросится на меня. Я уже сказал, что это был высоченный и энергичный старик великан, и, хотя я и сам не из числа слабых, мне пришлось бы туго, если бы мы с ним схватились. Он долго с гневом смотрел на меня, потом резко повернулся и вышел. Я же сел в поезд, полный решимости немедленно обратиться к вам за советом и помощью. Письмо с просьбой о свидании я направил вам несколько раньше. Такова была загадка, которую мне предложил мой посетитель. Проницательный читатель, вероятно, уже понял, что она не представляла особых трудностей, поскольку существовало всего два-три варианта ее решения. И все же, несмотря на простоту, она содержала несколько интересных и необычных деталей, что, собственно, и заставило меня выбрать ее, когда я взялся за перо. Применяя свой обычный метод, я продолжал сокращать количество возможных решений. -- Сколько всего слуг в доме? -- спросил я. -- Если не ошибаюсь, только старик дворецкий и его жена. Эмсуорты живут очень просто. -- Следовательно, во флигеле слуги не было? -- Нет, если только его обязанности не выполняет маленький человек с бородой. Однако он совсем не похож на слугу. -- Очень важное обстоятельство. Вы не замечали, пища доставляется во флигель из дома? -- Сейчас припоминаю, что однажды я видел, как Ралф шел по дорожке парка к флигелю с корзиной в руках. Но тогда мне и в голову не пришло, что он нес еду. -- Ну а на месте вы наводили какие-нибудь справки? -- Да, я разговаривал с начальником станции и с хозяином деревенской таверны. Я интересовался, известно ли им что-нибудь о моем старом товарище Годфри Эмсуорте. Оба они утверждали, что он отправился в кругосветное путешествие. По их словам, он вернулся домой из армии, но почти сразу же отправился путешествовать. Очевидно, это общее мнение. -- Вы ничего не говорили о своих подозрениях? -- Ни слова. -- Похвально. Дело, безусловно, нужно расследовать. Я поеду вместе с вами в Таксбери-олд-парк. -- Сегодня? Случилось так, что в то время я заканчивал дело, названное моим другом Уотсоном "Приключением в школе аббатства", -- в нем был серьезно замешан герцог Грейминстерский. Кроме того, я получил одно поручение от турецкого султана, что требовало от меня немедленных действий, ибо в противном случае могли возникнуть самые неприятные политические последствия. Вот почему, судя по записям в моем дневнике, я только в начале следующей недели смог поехать в Бедфордшир вместе с мистером Джеймсом М. Доддом. По пути на вокзал Юстон мы прихватили с собой седого джентльмена -- сурового и молчаливого; с ним я договорился заранее. -- Это мой старый приятель, -- объяснил я Додду. -- Возможно, его присутствия и не потребуется, но, возможно, оно окажется необходимым. Пока нет смысла вдаваться в детали. Из рассказов Уотсона читатели, несомненно, знают, что я обычно не трачу слов впустую и не люблю раньше времени делиться своими мыслями. Додда удивляло мое поведение, но он молчал, и мы продолжали поездку. В поезде я задал мистеру Додду еще один вопрос: мне хотелось, чтобы его ответ услышал наш спутник. -- Вы, как мне помнится, сказали, что успели хорошо разглядеть лицо вашего друга в окне, настолько хорошо, что сразу его узнали. Это так? -- Никаких сомнений. Он прижался к стеклу вплотную, и свет лампы падал как раз на его лицо. -- Но, возможно, это был кто-нибудь другой, похожий на вашего -- Нет и нет. -- Однако вы утверждали, что он изменился? -- Изменился только цвет его лица. Оно было -- как бы вам сказать? -- такого же белого цвета, как, скажем, живот рыбы. Словно выбеленное. -- Все или частично? -- Пожалуй, частично. Особенно мне бросился в глаза его лоб, когда он прижимался к стеклу. -- Вы окликнули Годфри? -- В ту минуту я был страшно удивлен и даже потрясен. Потом, как я уже рассказывал, я бросился за ним вдогонку, но безуспешно. По существу, мне уже все было ясно, оставалось лишь уточнить одну небольшую деталь. После довольно продолжительной поездки мы добрались наконец до странного, беспорядочно построенного дома; дверь нам открыл старик дворецкий Ралф. Коляску я нанял на весь день и попросил своего старого друга побыть в ней, пока мы его не позовем. На Ралфе, маленьком морщинистом старичке, был обычный костюм -- черный пиджак и брюки в полоску, но с одним курьезным дополнением. На руках у него я увидел коричневые кожаные перчатки. При нашем появлении он торопливо стянул их и положил на столик в вестибюле. Как уже, очевидно, отмечал мой друг Уотсон, я наделен отличным обонянием и потому сразу ощутил хотя и слабый, но характерный запах, исходивший, насколько я мог определить, от этого столика. Я повернулся, положил на него шляпу, как бы нечаянно столкнул ее на пол и, нагнувшись за ней, принюхался. Да, странный дегтярный запах исходил, несомненно, от перчаток, оказавшихся благодаря моей уловке не больше чем в футе от моего носа. Направляясь в кабинет хозяина, я уже считал расследование законченным. Какая жалость, что мне приходится самому выступать в роли рассказчика и раскрывать свои карты! Ведь только умалчивая до поры до времени о самых важных звеньях цепи, Уотсон умел так эффектно заканчивать свои истории. Полковника Эмсуорта в кабинете не оказалось, но, извещенный Ралфом, он вскоре предстал перед нами. Сначала мы услышали в коридоре быстрые, тяжелые шаги. Потом распахнулась дверь, и в комнату ворвался ужасного вида старик. В руке он держал наши визитные карточки, которые тут же изорвал в мелкие клочки и, бросив на пол, принялся топтать. -- Разве я не советовал вам не совать свой проклятый нос в чужие дела? Разве не предупреждал, что не желаю вас больше видеть? Не вздумайте еще хоть раз показать мне свою гнусную физиономию! Если вы осмелитесь снова появиться здесь без моего разрешения, я пристрелю вас, сэр! Такое же предупреждение, -- он повернулся ко мне, -- я делаю и вам. Мне известна ваша подлая профессия, но применяйте свои так называемые таланты где-нибудь в другом месте, только не здесь. -- Я никуда отсюда не уйду, -- решительно заявил мой клиент, -- пока не услышу от самого Годфри, что он в безопасности. Наш нелюбезный хозяин звонком вызвал дворецкого. -- Ралф, -- распорядился он, -- позвоните в полицию и попросите инспектора прислать двух полицейских. Объясните, что у меня в доме воры. -- Минуточку, -- сказал я. -- Вы должны понять, мистер Додд, что полковник Эмсуорт поступает справедливо. Мы не имеем права вторгаться в его дом. Вместе с тем и ему надо понять, что ваши действия вызваны только беспокойством о его сыне. Позволю себе выразить надежду, что, если я получу возможность поговорить с полковником Эмсуортом минут пять, мне, безусловно, удастся изменить его настроение. -- Не так легко меня переубедить, -- отрезал старый вояка. -- Ралф, выполняйте приказание. Какого дьявола вы ждете? Звоните в полицию! -- Ничего подобного, -- сказал я и встал в дверях. -- Вмешательство полиции приведет к той самой катастрофе, которой вы так опасаетесь. -- Я вынул блокнот, написал на нем всего лишь одно слово и передал вырванный листок полковнику Эмсуорту. -- Вот поэтому-то мы и приехали сюда, -- пояснил я. Некоторое время он молча смотрел на листок из блокнота, и выражение его лица постепенно менялось. Оторвавшись наконец от листка, он в удивлении посмотрел на нас. -- Как вы узнали? -- с трудом проговорил он, тяжело опускаясь в кресло. -- Я обязан был узнать. Такова моя профессия. Наш хозяин погрузился в глубокое раздумье. Он сидел и молча теребил свою растрепанную бороду, потом махнул худой рукой, и этот жест означал, что старик вынужден покориться обстоятельствам. -- Ну что ж, если вы желаете повидать Годфри, пожалуйста: Я не хотел этого, но бессилен помешать. Ралф, скажите Годфри и мистеру Кенту, что мы зайдем к ним минут через пять. Когда истекло это время, мы прошли по дорожке через парк и очутились перед таинственным флигелем. У двери стоял невысокий бородатый человек и с удивлением смотрел на нас. -- Как все неожиданно, полковник Эмсуорт! -- воскликнул он. -- Это расстраивает все наши планы. -- Ничего не могу поделать, мистер Кент. Нас вынудили. Как мистер Годфри? -- Он ждет. Кент повернулся и провел нас в большую, просто обставленную гостиную. Спиной к камину стоял человек. Мой клиент бросился к нему с протянутой рукой. -- Годфри, старина! Однако человек у камина знаком остановил его. -- Не прикасайся ко мне, Джимми, не подходи. Да, да, смотри на меня во все глаза. Я теперь не очень похож на бравого капрала Эмсуорта из эскадрона "Б", не так ли? Действительно, выглядел капрал Годфри Эмсуорт по меньшей мере странно. Еще совсем недавно это был красивый, загоревший под африканским солнцем юноша, а сейчас его лицо покрывали беловатые пятна, кожа казалась как бы выбеленной. -- Вот почему я неприветлив с гостями, -- заметил он. -- Тебя-то я рад видеть, Джимми, однако не могу сказать того же о твоем знакомом. Он, вероятно, не случайно оказался здесь, но не знаю, что привело его сюда. -- Я хотел убедиться, что с тобой все в порядке, Годфри. Я видел, как ты вчера вечером заглядывал в мое окно, и решил во что бы то ни стало узнать, что у вас происходит. -- О твоем приезде мне рассказал старина Ралф, и я не мог удержаться, чтобы не взглянуть на тебя. Я надеялся, что ты не заметишь меня, и бросился со всех ног в свою нору, когда ты подошел к окну -- Боже, но что же с тобой? -- Ну, объяснение не займет много времени, -- ответил он, закуривал сигарету. -- Ты помнишь утренний бой в Баффелспруите, около Претории, на Восточной железной дороге? Ты слышал, что я был тогда ранен? -- Да, слышал, но подробностей не знаю. -- Я и еще двое наших отстали от своей части. Если ты помнишь, местность там холмистая. Со мной были Симпсон, тот самый парень, которого мы называли Лысым Симпсоном, и Андерсон. Мы прочесывали участок, но солдаты противника хорошо укрылись и внезапно напали на нас. Симпсон и Андерсон были убиты, а я был ранен в плечо. Правда, мне удалось удержаться на лошади, и она проскакала несколько миль, прежде чем я потерял сознание и свалился с седла. Когда я пришел в себя, уже наступила ночь, и хотя я ослаб и чувствовал себя очень плохо, все же сумел приподняться и осмотреться. С удивлением я обнаружил, что нахожусь недалеко от большого здания с широкой верандой и множеством окон. Было очень холодно. Ты помнишь этот отвратительный холод -- он всегда наступал по вечерам, вызывал какое-то болезненное состояние и не имел ничего общего с бодрящей, здоровой прохладой. Так вот, я очень замерз, и мне казалось, что я выживу только в том случае, если доберусь до какого-нибудь крова. С трудом поднялся и потащился, почти не сознавая того, что делаю. Мне смутно помнится, как я медленно поднялся по ступеням крыльца, вошел через распахнутую дверь в большую комнату, где стояло несколько кроватей, и со вздохом облегчения бросился на одну из них. Постель не была заправлена, но меня это вовсе не обеспокоило. Я дрожал и, натянув на себя простыни и одеяло, мгновенно погрузился в глубокий сон. Проснулся я утром, и мне сразу же показалось, что какая-то сила перенесла меня из реального мира в царство кошмаров. В огромные, без занавесок окна вливались лучи африканского солнца и ярко освещали большую голую спальню с выбеленными стенами. Передо мною стоял низенький, похожий на гнома человек с головой-луковицей; он размахивал обезображенными, напоминавшими коричневые губки руками, и что-то возбужденно трещал по-голландски. За ним я увидел группу людей, которых, видимо, очень забавляла эта сцена. У меня же при взгляде на них стала стынуть кровь. Ни одного из них нельзя было назвать нормальным человеческим существом: изуродованные, искривленные, распухшие. Жуткое впечатление производил смех этих уродов. Никто из них, кажется, не знал английского языка, но обстановка вскоре прояснилась, ибо существо с головой-луковицей уже пришло в ярость, с какими-то звериными возгласами ухватилось за меня своими изуродованными руками и принялось стаскивать с кровати, не обращая внимания на то, что из моей раны снова хлынула кровь. Маленькое чудовище обладало звериной силой, и не знаю, что оно сделало бы со мной, не появись в комнате какой-то пожилой человек, привлеченный шумом и, судя по манере держаться, обладавший определенной властью. Он бросил несколько сердитых слов по-голландски, и мой мучитель сейчас же оставил меня в покое. Потом человек повернулся и с величайшим изумлением уставился на меня. -- Каким образом вы оказались здесь? -- не скрывая удивления, спросил он. -- Одну минуту! Я вижу, вы утомлены и ранены. Я врач и сейчас перевяжу вас. Но, Боже мой, здесь вам угрожает еще большая опасность, чем на поле боя. Вы попали в больницу для прокаженных и провели ночь в постели больного проказой. Нужно ли рассказывать дальше, Джимми? Оказывается, в связи с приближением фронта все эти несчастные были накануне эвакуированы. После того как англичане продвинулись вперед, доктор -- он оказался заведующим больницей -- доставил своих пациентов обратно. Он сказал, что, хотя и считает себя невосприимчивым к проказе, все же не осмелился бы сделать то, что сделал я. Он поместил меня в отдельную палату, внимательно ухаживал за мной, а через неделю отправил в военный госпиталь в Преторию. Вот и вся моя трагическая история. Вопреки всему я еще на что-то надеялся, но уже после возвращения домой ужасные знаки, которые ты видишь у меня на лице, дали знать, что болезнь не пощадила меня. Что мне оставалось делать? Наша усадьба расположена в уединенной местности. Нас обслуживают двое слуг, на которых мы могли полностью положиться. У нас есть флигель, где я мог жить. Врач, мистер Кент, согласился разделить со мной уединение и обязался хранить тайну. Казалось, все очень просто. А что ожидало меня, если бы мы открыли тайну моего заболевания? Пожизненная изоляция вместе с совершенно чужими людьми, без всякой надежды на освобождение. Нам оставалось только одно: соблюдать строжайшую тайну, иначе разразился бы скандал и ничто не спасло бы меня от ужасной участи. Даже тебя, Джимми, даже тебя пришлось держать в неведении! Ума не приложу, почему вдруг отец смягчился. Полковник Эмсуорт показал на меня. -- Вот господин, вынудивший меня сделать это. -- Он развернул листок бумаги, на котором я написал слово "Проказа". -- Я решил, что если уж он знает так много, то будет безопаснее, если узнает все. -- Правильно, -- ответил я. -- Возможно, именно поэтому все закончится очень хорошо. Насколько я понимаю, пока лишь мистер Кент наблюдал своего пациента. Позвольте спросить, сэр: вы действительно специалист по таким заболеваниям? -- Я просто врач, -- несколько сухо ответил мистер Кент. -- Не сомневаюсь, сэр, что вы вполне компетентный врач, но уверен, что вы не станете возражать, если вам предложат выслушать еще чье-то мнение. Если не ошибаюсь, вы пока не сделали этого из опасения, что вас заставят изолировать вашего пациента. -- Именно так, -- подтвердил полковник Эмсуорт. -- Я предвидел, что возникнет подобная ситуация, -- продолжал я, -- и привез с собой друга, на чье молчание вполне можно положиться. В свое время я оказал ему профессиональную услугу. И он готов дать совет скорее как друг, чем как специалист. Я говорю о сэре Джеймсе Саундерсе. Перспектива побеседовать со своим главнокомандующим не вызвала бы у младшего офицера такого энтузиазма, какой отразился на лице мистера Кента при моих словах. -- Буду весьма польщен, -- пробормотал он, -- В таком случае я приглашу сюда сэра Джеймса. Он ждет в коляске у ворот. Мы же, полковник Эмсуорт, пройдем в ваш кабинет, где я сочту своим долгом дать вам необходимые разъяснения. Именно сейчас я и почувствовал, как мне недостает моего Уотсона. Уж он-то всякими интригующими вопросами и возгласами удивления умеет возвысить мое несложное искусство до уровня чуда, хотя в действительности оно представляет собой не что иное, как систематизированный здравый смысл. Я же, выступая в качестве рассказчика, лишен возможности прибегать к подобным методам. Поэтому ограничусь тем, что изложу здесь ход своих рассуждений, как изложил его маленькой аудитории в кабинете полковника Эмсуорта. -- Размышляя над всей этой историей, я исходил из предпосылки, что истиной, какой бы невероятной она ни казалась, является то, что останется, если отбросить все невозможное. Не исключено, что это оставшееся допускает несколько объяснений. В таком случае необходимо проанализировать каждый вариант, пока не останется один, достаточно убедительный. Применим сейчас этот метод к нашему случаю. В том виде, в каком дело было изложено мне впервые, оно допускало только три возможных ответа на вопрос, чем вызвано добровольное уединение или принудительное заключение этого джентльмена в имении отца: либо он скрывался от привлечения к ответственности за какое-то преступление, либо сошел с ума и родители не хотели посылать его в сумасшедший дом, либо у него обнаружили болезнь, требовавшую изоляции. Иных приемлемых объяснений я придумать не мог. Таким образом, предстояло сравнить и проанализировать каждый из этих трех вариантов. Версия о преступлении не выдерживала серьезной проверки. Нераскрытых преступлений в этом районе не было. Я это твердо знал. Если же речь шла о не раскрытом пока преступлении, интересы семьи, несомненно, потребовали бы поскорее отделаться от виновника и отправить его за границу, а не прятать в доме. Поведение семьи казалось мне необъяснимым. Более правдоподобной выглядела версия о сумасшествии. Присутствие второго человека во флигеле давало повод предполагать, что вместе с Годфри живет санитар. Тот факт, что, выходя, он закрыл за собой дверь на замок, лишь подтверждало подобную возможность и свидетельствовало о каких-то ограничениях, наложенных на больного. Вместе с тем эти ограничения, видимо, не носили слишком строгий характер, иначе молодой человек не мог бы выйти из флигеля, чтобы взглянуть на своего приятеля. Вы помните, мистер Додд, меня интересовало, какую газету или журнал читал мистер Кент. Я утвердился бы в своем предположении, если бы это оказался "Ланцет" или "Британский медицинский журнал". Душевнобольной может оставаться в частном доме, если за ним присматривает медицинский работник и предупреждены соответствующие власти. Но тогда к чему вся эта таинственность в поведении Эмсуортов? Объяснения я не находил. Оставалась третья версия, почти невероятная, но все ставившая на свои места. Проказа в Южной Африке очень распространена, и вполне возможно, что в результате какой-то нелепой случайности юноша заразился страшной болезнью. Это поставило его родителей в исключительно трудное положение, так как они, естественно, не хотели, чтобы их сына изолировали. Оставался один выход: постараться сохранить постигшее семью несчастье в тайне, не допустить возникновения слухов и избежать вмешательства властей. Не представляло трудности найти надежного медицинского работника, готового за соответствующее вознаграждение взять на себя уход за больным. Наконец, не было никаких оснований отказывать больному в некоторой свободе передвижения с наступлением темноты. Что касается белого лица юноши, то именно побеление кожи является одним из последствий заболевания проказой. Это предположение показалось мне настолько убедительным, что я решил действовать так, словно оно уже подтвердилось. Мои последние сомнения рассеялись, когда я заметил, что Ралф носил еду в перчатках, пропитанных дезинфицирующим средством. Всего лишь одним словом, сэр, я дал вам понять, что ваш секрет раскрыт. Я мог бы произнести это слово, но предпочел написать, так как хотел показать вам, что мне можно довериться. Я уже заканчивал свое краткое сообщение, когда раскрылась дверь и в ней появилась аскетическая фигура великого дерматолога. На этот раз черты его лица, напоминавшего в обычное время лик сфинкса, не казались суровыми, а глаза светились теплотой. Он не спеша подошел к полковнику Эмсуорту и пожал ему руку. -- Чаще всего я приношу плохие вести, -- сказал он, -- но на этот раз пришел с хорошей новостью. Это не проказа. -- Что?! -- Бесспорный случай псевдопроказы, или ихтиоза, иногда еще называемого "рыбьей чешуей". Это вызывающее отвращение и с трудом поддающееся излечению заболевание кожи, к счастью, не заразно. Да, мистер Холмс, сходство поразительное! Но можно ли его назвать случайным? Разве нельзя предположить, что нервное потрясение, которое пережил молодой человек после соприкосновения с прокаженными, как раз и вызвало подобие того, чего он так боялся? Во всяком случае гарантирую своей профессиональной репутацией... Что это? Дама в обмороке! Побудьте с ней, мистер Кент, пока она не придет в себя. Это от радости.